Нечего уже говорить о таком боготворимом матросами и солдатами Нахимове, именно за то, что он был там, где были и они, всегда простой, доступный, скромный и истинно храбрый, без тени рисовки.
И когда один севастополец при встрече с доблестным адмиралом сказал, что он напрасно не бережет себя, и прибавил: «что будет с Севастополем, если его не будет», — Нахимов сердито нахмурился и ответил:
— Не то вы говорите-с! Убьют-с меня, убьют-с вас, это ничего-с! А вот если израсходуют князя Васильчикова или Тотлебена, это беда-с!
А адмирал Истомин, убитый на Малаховом кургане, в ответ на опасения подчиненных обыкновенно говорил:
— Я давно уже в расходе и живу пока на счет французов и англичан!
Рано утром, через три дня после первой ужасной общей бомбардировки, как и в предыдущие дни, загрохотали орудия. Но стреляли сразу не все неприятельские батареи, и наши отвечали только из тех бастионов, на которые был направлен огонь неприятеля.
Старик Бугай, только что молча окончивший пить чай в подвале одного из домов внизу, около рынка, на берегу Артиллерийской бухты, вдруг неожиданно сердито произнес, обращаясь к Маркушке:
— А ты как думал, Маркушка?
И, не ожидая ответа, прибавил:
— Небось слышишь, чертенок?
— Слышу, дяденька. Бондировка!
— То-то и есть! — несколько остывая, промолвил Бугай. — Здесь внизу что, пока нам слава богу… И выспались на новоселье… И чаю попили. Сюда еще не дохватывают… А напредки что будет… Выкуси-ка!
— Прогоним дьяволов — вот что будет.
— Не бреши, Маркушка. Не форси по своему рассудку. За форц знаешь ли что? Учат!.. И тебя следовало бы съездить по уху… Не хвастай!.. Он, братец ты мой, свою линию, шельма, ведет…
— Какую, дяденька? — нетерпеливо спросил Маркушка, уверенный, что Бугай не съездит по уху, а только пугает.
— Прежде проворонил штурму, не посмели их начальники, когда Менщик пропадал, и мы одни пропали бы… Понял, что обмишурился… Так теперь думает обескуражить нас бондировкой, разорить наши баксионы и на штурму… Но только еще погодить надо… Прежде вовсе разори, да и перебей людей, тогда и бери Севастополь, ежели Менщик не войдет в полный свой ум… Сказывали: лукав. А где же твое лукавство, скажи на милость? — спросил Бугай, словно бы обращаясь к самому главнокомандующему.
И так как главнокомандующий не мог ответить старому отставному матросу, то он сам же за него ответил:
— Вы, мол, братцы, пропадай на баксионах с Павлом Степанычем , а я не согласен пропадать. Сижу себе на Северной, на хорошем харче, пью вино шипучее за обедом по старости лет. А к французу с солдатиками не сунусь. А вы, севастопольцы, как вгодно… Отбивайтесь и помирайте!..
— А отчего, дяденька, Менщик не сунется? — спросил опять Маркушка.
— Оттого, дьяволенок. Чего пристал?! — сердито окрикнул Бугай и даже взглянул в упор на мальчика строгими глазами, казавшимися совсем суровыми от нахмуренных клочковатых бровей, — точно именно Маркушка и виноват в том, что Меншиков, по мнению Бугая, не обнаруживает никакого лукавства и не желает «сунуться» к «французу».
— Валим на ялик… Небось как огрел его француз под Альмой, так никакой смелости в нем нет. Вовсе обескураженный… Видел вчера Менщика, когда садился в катер?.. Будь заместо его покойный Корнилов или Нахимов, совсем другой вышел бы военный оборот. Небось не оконфузили бы себя и солдатика… Валим на ялик, Маркушка!
— Дозвольте, дяденька, прежде на баксион сбегать… тятьку проведать… Еще жив ли?
— Я тебе дозволю… Не форси, говорят!.. На ялик! — грозно крикнул Бугай и погрозил кулаком.
И уж дорогой Бугай, видимо не сердитый, проговорил:
— Вечером сходим… Отчего не проведать. А зря лезть на убой — один форц. Живи, пока бог тебя терпит! Вырастешь, поймешь Бугая…
Молодой, совсем бледный офицер в солдатской шинели, поддерживаемый статским господином, сел в ялик. Солдатик-денщик уложил два чемоданчика, господский мешок и — поменьше — свой и сел на носу ялика.
— На северную! — нетерпеливо и взволнованно проговорил офицер задыхаясь.
— Не волнуйся, Витя! Не говори громко. Тебе вред но, голубчик. Что говорил старший врач?
И хоть статский, совсем юноша, походивший на офицера и, по-видимому, брат, и старался казаться молодцом и подбадривать брата, но голос его был встревоженный и испуганный, и мягкие лучистые глаза светились грустью.
Ничего молодеческого не было в этом здоровом, дышавшем свежестью лице и в крепкой, сильной фигуре.
Напротив, в юноше было что-то мешковатое и необыкновенно милое, доброе и тоскливое.
Как только ялик отвалил, офицер встрепенулся, как птица, выпущенная из клетки. К бледному, почти мертвенному лицу с красивыми заострившимися чертами и ввалившимися глазами, большими и лихорадочно блестевшими, прилила кровь.
Не без усилия поднял он болезненно белую и точно прозрачную исхудалую руку с голубыми жилками и, глядя на Севастополь, крестился.
И, полный благодарного счастья, промолвил:
— О, скорей бы только домой… Дома поправлюсь. Ты увидал бы, брат… Неужели ты нарочно приехал сюда, чтобы поступить в юнкера?
— И тебя повидать… И в юнкера.
— О, не оставайся, Шура… Не оставайся… Но я, офицер, должен был драться… И две пули. Видишь, на что я похож…
— Поправишься, Витя… Не говори.
— Мне лучше… Ничего… Не мешай… Не поступай в юнкера. Умоляю! Ты не знаешь, что за ужас война. Это бойня… Смерть… смерть везде… И ради чего убивать друг друга?.. Довольно с меня… Слава богу, что подальше отсюда… И не вернусь сюда… О, нет… нет… Окончится же война, и я в отставку… Называй меня трусом, Шура… Но я делал то, что и другие… Стоял в прикрытии на четвертом бастионе и смотрел, как люди падали с оторванными головами, без рук… без ног… Стон… крик… Я не прятался… Было жутко, но стыдно перед солдатами, а то бы убежал… А на ночной вылазке… Я и хуже зверя, когда, бросившись в неприятельскую траншею, убил француза… Ведь он просил не убивать. А я, как опьяненный кровью, еще пырнул штыком в человека, и кровь брызнула… «Бей, руби!» — кричал я… пока не упал, и то думал, что смерть… Вынесли солдаты — вот и этот Прошка, мой денщик… Милый… славный! — говорил офицер, показывая головой на белобрысого солдатика.